Это свое настроение жажды смерти и апофеоза — потустороннего соединения с Софьей он выразил в своих знаменитых «Гимнах ночи». Это действительно дивные молитвы небытию. Но это нечто иное, чем у Тютчева. Тютчеву казалось, что день есть что-то призрачное. Луч зари как будто бы розовый и ясный, но за ним скрывается ночь, гораздо более могущественное коренное явление: она — хаос. Если ночь Тютчева загадочна, бесчеловечна, то совсем не то у Гарденберга. Он говорит: «Ночь, как мать, держит день, своего младенца». Для него день есть порождение сравнительно мимолетное, молодое, незрелое, которое ночь создает из себя, как какой-то своеобразный плод для цели, не совсем ясной нам. Вся суть дела в ночи, а ночь есть покой. Но нам только кажется, что покой — это глухое небытие, на самом же деле он есть внутреннее гигантское бытие, для которого существование человека есть только незначительное внешнее возбуждение, — может быть, и нужное для каких-то вечных целей. Физически Новалис чувствовал себя все хуже и хуже. Отчасти, может быть, своими вечными мыслями о смерти он подточил свой организм, который, по свидетельству современников, вначале не был хрупким.
Но в последний период жизни (Гарденберг умер двадцати шести лет) в нем произошла перемена. Он стал дорожить жизнью. Он говорил, что смерть привлекательна сама по себе, но жизнь дана нам не напрасно. Этот прекрасный мир, дивный мир, который нас окружает, — не пустой фантом. Новалис заявил, что целиком примыкает к «практической идее».
В чем же заключалась эта практическая идея? В подчинении мира человеку и в переделке мира человеком. На первый взгляд это звучит почти по-марксистски. Это сначала поражает. Задача человека, по Новалису, чисто практическая. Ничто существующее помимо практики человека не имеет значения. Только в практике человек находит смысл своего бытия. А практика сводится к тому, что человек должен преодолеть мир, человек должен взять мир в свои руки и сделаться хозяином его.
Но так как в то время техника в Германии была в зачаточном состоянии, так как пролетариата в собственном смысле как класса не было и капитализм еще не вполне развился, то представление о том, что человек может взять мир в руки путем науки и техники (которое в Англии еще за двести лет до Новалиса было известно Бэкону), Новалису не могло быть близко. Правда, он изучал естественные науки — анатомию, физиологию, чтобы узнать, как человек может полностью овладеть своим телом, изучал геологию, физику, химию, чтобы открыть пути к овладению природой. Но при этом он впал в своеобразный магизм. Он увлекся теориями, которые напоминают те, что не так давно хлынули в среду вырождающейся буржуазии Европы с Востока, — теории индийских йогов, заключающиеся в том, что можно усилиями воли одолеть свое тело, не при помощи физкультуры, а духовным тренированием, путем таинственной власти «духа над телом». Из этого он делает вывод, что можно своей волей изменять природу, приказывать природе и она будет повиноваться. Новалис с пути правильного, с пути научного поворачивает на путь магии, на путь волшебства.
Под этим углом зрения написан Новалисом роман «Генрих фон Офтердинген», в сущности — скучный; но он переводился на многие языки и был произведением чрезвычайно завлекательным для интеллигенции.
По самой своей сущности интеллигент есть человек иногда большой силы в области мысли, но не особенно расположенный к физическим усилиям и физическому преодолению природы; поэтому ему очень мил этот непосредственный ход от замысла к исполнению без того промежуточного труда, который как раз выполняют пролетариат и крестьяне.
В сущности, главный протест Маркса против романтики (Маркс развернулся в эпоху непосредственно следующую за эпохой романтики) заключался именно в том, что он с негодованием относился к такому фантому разрешения вопросов в кабинете, разрешения вопросов теоретически. Он сознавал, что их нужно разрешать путем преодоления страшного и реального сопротивления общества и природы. Вот этот материально-трудовой момент, который определил Маркс, у Гарденберга отсутствовал; но все-таки какой-то шаг от других романтиков в эту сторону Гарденберг сделал.
Романтик-слюнтяй, мясо без костяка, моллюск вождем даже романтического движения не мог бы быть. Таким мягкотелым нужно какое-нибудь основание, к которому они присасываются, как устрица к кораблю, и сидят на нем. Гарденберг, при широте фантазии, при внутренней глубокой страсти, которая заставляла его мечтать о каких-то вечных и глубинных источниках счастья, жадно искал выходов и субъективно их находил; этот процесс нахождения магических сил воздействия на природу показывает, что в нем были какие-то мужественные, активные струны — это-то и делало его среди романтиков первым. Если бы Гарденберг родился в несколько более счастливую эпоху, он, вероятно, отбросил бы романтику, мужественные творческие начала могли бы выступить в нем на первый план. Благодаря этим свойствам во многом глубоко симпатична эта горящая внутренним огнем натура с ее страстным стремлением переделать мир, превратить его в источник счастья, придумывающая такие странные ходы для того, чтобы добиться победы — путем ли выхода в другой мир, который должен быть счастливым, или путем переделки мира волшебными средствами, не находящая, не видящая возможности переделать действительность путем политической революции или путем труда, который в то время был еще на низкой ступени организации.
Из остальных немецких писателей-романтиков следует остановиться на Теодоре Амадее Гофмане, которого нужно знать прежде всего потому, что это — великий художник, и читать его — поистине огромное наслаждение. О нем есть прекрасная статья Герцена, почти исчерпывающая с точки зрения характеристик захватывающей красоты его произведений. Но я подойду к нему с несколько другой стороны, потому что он важен для нас как иллюстрация некоторых страниц европейской истории.