При этом Мопассан умеет изумительно описать, как крестьяне пьют, как говорят, торгуются, стараются перехитрить друг друга, или попа, или нотариуса, или какого-нибудь городского человека, который к ним по делу приехал. В его изображении этот крестьянин становится каким-то проклятым образом, потому что это воплощение каменного человека, человека-животного, волею судеб погруженного в заботу о том, как бы получше вести свое хозяйство, свести концы с концами, копейка в копейку, и по возможности скопить — и ничего больше. Он описывает религию крестьянина, любовь крестьянина, и все это представляет чрезвычайно отвратительным. Стиль он избрал эпический, рассказывает ужасно спокойно и правдиво, словно основываясь на документальных данных, подобранных с необыкновенной тонкостью, выводит одну формулу за другой. Впечатление получается кошмарное, хотя никаких выводов Мопассан не делает.
В его романах изображаются успехи и победы, одерживаемые в жизни подлецами и нахалами, как, например, в романе «Милый друг», или вся безнадежность жизни человека, как в романе «Жизнь». Жизнь уходит, приходит старость, смерть стоит перед человеком. Что же такое была жизнь? Химера, мираж! Все, что было хорошего, — ушло, было да сплыло, все кончается гробом. Почти все романы его имеют такой привкус.
Мопассан кончил жизнь сумасшедшим. Психиатр скажет, что потому-то он и был такой мрачный, что у него развивался прогрессивный паралич. Это — верно, человека грыз сифилис, который вел к параличу, но верно и то, что он был нормандской кости и нрава и большую часть своей творческой жизни обладал цветущим здоровьем. Как он хохочет в своих рассказах! Так может только подлинный француз хохотать — так беззаветно, так беззаботно! Он своим смехом заставляет и вас смеяться. Такой человек мог быть счастливым, но не только недуг, который точил его, помешал этому. Если бы его и не было, к такой же депрессии привел бы страх одиночества, вид звериных рож вокруг, это господство эгоизма. В этом отношении страницы его дневника жутки. Это, быть может, самый веселый писатель, какого XIX век дал, и вместе с тем самый жуткий и черный писатель. Даже Флобер здоров по сравнению с ним. Вы чувствуете, что сгущается тьма, и все должно рухнуть под гнетом этого ужаса.
Несравненно светлее Золя, который нашел уже путь к социализму. Когда говорят о Золя и о натурализме Золя, часто впадают в заблуждение: говорят, что он дошел до крайности натурализма в смысле фиксации действительности, в смысле отсутствия художественного чутья; говорят также, что он под натурализмом разумел зарисовку мусорной ямы, человеческой грязной постели и т. д.
В этих обвинениях нет ни слова правды. Анатоль Франс в молодости выступил с враждебной статьей против Золя, в которой бросил ему те же обвинения. Но позднее он преклонялся перед Золя (правда, к этому он был приведен замечательным социальным подвигом, который совершил Золя во время дела Дрейфуса). Пересмотрев все свои суждения о Золя, он вообще отрицательно отнесся к осуждению его как порнографа и признал, что в страницах, рисующих плотскую любовь, Золя остается всегда внимательным социологом и учителем жизни.
Золя, в отличие от Бальзака, делает все на основании документа. Если он описывает большой магазин, то изучает его досконально. Он изучает документы о возникновении его, о руководителях, о приказчиках, о покупателях. В то время как Бальзак умел из себя, на основании немногих намеков, воссоздавать большую картину, Золя заводит гроссбух, собирает целые музеи материалов, изучает мир журналистов, мир биржи и т. д. Золя гордился тем, что он более, чем Бальзак, исследователь, более строгий, чем Бальзак, ученый.
Но он понимал, что сила художника в том, что он обращается не к уму, а к чувству, и писал на основании изученного материала не трактаты, а художественные романы. В романе «Чрево Парижа» он описывает, например, тот уголок рынка, где продаются различные сыры, — французы любят эти пряные, вонючие сыры. Когда он описывает сыр, как он течет и слезится, как похож на всякую гниль, на замазку, и как он пахнет, как душит этот запах, как там летают мухи и сидят торговки с засаленными животами, а приказчики приносят этот сыр пуд за пудом, — все это приобретает ясность галлюцинации, все это вы видите и слышите, обоняете, осязаете, все это превращается наконец в символ. В описании жизни шахтеров в «Углекопах» он умеет передать и настроение кабака, в котором пьют рабочие, и подземную работу, и взволнованную, до ярости доведенную толпу необыкновенно реально, почти осязаемо. Эту наглядность описания Золя дает как настоящий, подлинный художник, притом художник-материалист. Он описывает вещи, даже не заглядывая в психологию людей, и вещи его интересуют, пожалуй, больше, чем люди. Он понимает, что в буржуазном обществе вещи лепят людей, что если колбасник делает колбасу, то и колбаса делает колбасника. И это он превосходно изображает.
Но буржуазия зачитывалась его романами; желтенькие томики Золя расходились в миллионах экземпляров и сделали его в конце концов богатым человеком. Буржуазии приятно было смаковать то, что показывал Золя в своих романах, — эти самые неприглядные, зловонные стороны жизни. Она осуждала иногда Золя, говоря, что он «торгует грязным романом», но покупала, читала и на все языки переводила его.
Особенно инкриминируются Золя два романа: «Нана» и «Земля». В «Нана» описывает он кокотку во весь рост. У Бальзака есть изумительный роман «Возвышение и падение куртизанки». Там эта куртизанка — прелестная девушка, жертва общественной несправедливости. Она падает и в тяжелых, но трогательных страданиях умирает, всеми забытая. Бальзак создал прелестный образ проститутки, тонкого, очаровательного существа, — вероятно, совсем невозможного в действительности. Нана — это крепкая дочь прачки, которая «попала в моду»; она торгует своим здоровым телом и своими золотыми волосами. Эта «золотая муха» пьет кровь буржуа, ест их сердца, лишает их состояния, развращает, ломает их семью, ввергает в великий срам, потом сама, заболевает и умирает, как персонификация развратной жизни, в своей растленной кровати, в то время как начинается война и на улице кричат: «В Берлин, в Берлин!»